Печать
Просмотров: 7828

С именем Евгения Евтушенко связано многое в нашей литературе. Он (в компании с А.Вознесенским, Р.Рождественским, Б.Ахмадулиной) в шестидесятые годы ворвался в русскую поэзию громко, смело, вывел поэтическое слово на уличные эстрадные подмостки и концертные залы. Они – эстрадники или, как их тогда называли, «громкие поэты» – действительно всколыхнули, взбудоражили тихое, скованное морозом цензуры море российской поэзии, вдохнули в нее азарт, страсть, молодое сбивчивое дыхание, грохот сверхзвуковых лайнеров, вызвали к ней настоящий, широкий, неподдельный интерес всего нашего общества, воспрянувшего духом после хрущевской наивной «оттепели» в культурной жизни страны.

Многие из нас зачитывались их стихами, многих подкупали в них не только молодой задор, крик, эпатаж, задиристость, но и некая глобальность, «бесстрашие» в выборе тем, прикасавшихся к острым проблемам жизни страны и мировой политики: «Двадцатый век нас часто одурачивал. Нас, как налогом, ложью облагали...», «Я распят, как Христос, на крыльях самолетов, летящих в эту ночь бомбить детей Христа».

Многим нравилось, что Е.Евтушенко клеймит в стихах «сопливый фашизм», апартеид, американское вторжение на Кубу и во Вьетнам. Многие из нас, тогда еще юное поколение, заучивали наизусть огромные куски из «Братской ГЭС» («Казнь Стеньки Разина», «Диспетчер света», «Коммунары не будут рабами», «Бал выпускников»...) и, подражая поэту, сами лезли на сцены художественной самодеятельности, размахивали руками и драли глотки перед замершим и удивленным залом, срывая аплодисменты и дешевенькие призы:

 
Бал,
        бал,
               бал на Красной площади!

Бал в двенадцать баллов –

                                              бал выпускников!

Бабушка, вы мечетесь,

                                       бабушка, вы плачете, –

ваша внучка,

                       бабушка,

                                        уже без каблуков.

 

Но мы обольщались и евтушенковской лирикой 60-х годов. Вечерами, гуляя с подругами по темным скверам, мы вкрадчивым голосом читали им нечто, как нам казалось, загадочное и неотразимое: «Стою у дерева, молчу и не обманываю, гляжу, как сдвоенные святят фонари, и тихо трогаю рукой, но не обламываю сосульку тоненькую с веточкой внутри». Или: «Скулит наш бедный пес до умопомраченья, то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя. За то, что разлюбил, я не прошу прощенья. Прости меня за то, что я любил тебя». Наши подруги смотрели на нас восхищенными глазами и затаенно вздыхали...

Помню, как в 1968 году в журнале «Юность» я, уже сам пытавшийся сочинять, прочитал поразившее меня стихотворение. Начиналось оно необыкновенно лирично, грустно и проникновенно:

 

Идут белые снеги,

как по нитке скользя...

Жить и жить бы на свете,

да, наверно, нельзя.

 

И заканчивалось оптимистически, глубоко и патриотично:

 

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

 

Вообще, надо сказать, стихи Евтушенко тех лет отличались высоким патриотизмом, что, собственно, и подкупало в них многих читателей и поклонников его давнего таланта. Достаточно вспомнить прозвучавшую на весь мир песню: «Хотят ли русские войны? Спросите вы у тишины над ширью пашен и полей и у берез и тополей. Спросите вы у тех солдат, что под березами лежат, и вам ответят их сыны, хотят ли русские войны. Не только за свою страну солдаты гибли в ту войну, а чтобы люди всей земли спокойно видеть сны могли. Под шелест листьев и афиш ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж. Пусть вам ответят ваши сны, хотят ли русские войны». Такие слова запоминались надолго, закреплялись в душе намертво, потому что в них трепетала еще не угасшая боль и была настоящая правда.

Но время шло. Е.Евтушенко в своих стихах откликался чуть ли не на все мировые проблемы и события внутри страны. Постепенно над ним засиял ореол заступника всех униженных и оскорбленных, незаслуженно репрессированных и притесняемых в любой точке земного шара, будь то бывший заключенный «Ваня» («Итальянские слезы»), безработная бродвейская актриса («Нет роли») или узники самосовских тюрем в Никарагуа. Поэт словно бы всерьез поставил перед собой задачу все раны и страдания этого мира взять под свою защиту и как бы осенить их своей широкоохватной и неутомимой лирой. Он, похоже, и сам уверился в том, что эта ноша ему по плечу. И пошли самоуверенные признания: «...всей шкурой чувствую, как брата, любого нищего земли», и начались многозначительные стихотворные заверения типа этого:

 

Ты учти, Белый дом (никуда эту правду не денете!), –

на блокноте моем капли крови и Кинга, и Кеннеди.

Слезы выдавил газ, под дубинками кровью я харкаю.

Я надеюсь на вас, мои внуки из Беркли и Гарварда!

 

Или такие:

 

Да, я тот большевик, кто борец в Петрограде,

                                                            Нью-Йорках, Парижах,

в ком кричит боль живых вместе с болью погибших.

Да, я тот большевик, пролетарски всемирный и русский,

Чья душа – броневик, против сволочи временной прущий.

 

Подобная всеядность начинала настораживать. Возникало недоумение: куда девались лиричность, нежность, человечность, теплота, таинственность, которые не могли же так легко и просто выветриться из его стихов на сквозняках мировых пространств после многочисленных загранкомандировок, круизов, международных симпозиумов, разного рода фестивалей и т.д.? (По собственному признанию, он побывал в девяноста двух странах). Ведь поэт, думал я, если он таковой по природе своей, должен везде оставаться поэтом, даже и откликаясь на трудности жизни эфиопских крестьян. Ведь душу поэта, верилось мне, не так-то просто соблазнить, изломать, подкупить баснословной рекламой радио и телевидения, мировой известностью, выступлениями на стадионах и бесчисленными огромными публикациями в центральной прессе: в «Правде», «Известиях», «Комсомольской правде», «Труде», «Литературной газете», в престижных изданиях («Новый мир», «Знамя», «Октябрь», «Москва», «Юность», «Огонек» и т.д.), где одна за другой после его загранпоездок и внутрисоюзных командировок выходили многословные и слишком претенциозные поэмы: «Коррида», «Под кожей статуи Свободы», «Пушкинский перевал», «Казанский университет», «Снег в Токио», «Просека» (о БАМе), «Ивановские ситцы», «Северная надбавка», «Голубь в Сантьяго», «Непрядва», «Мама и нейтронная бомба» (которой он все же «добил» комиссию по Государственным премиям...) и, наконец, «Фуку».

Не скрою, долго во мне боролись противоречивые чувства по отношению к Евтушенко, долго я не мог разобраться (и, наверное, не я один): что же это за явление такое? Пока в конце концов не пришел к убеждению: поэт разменял талант на дешевую популярность, комфорт, гонорары и тиражи. Трудно сказать, сознательно ли он на это пошел, но не сомневаюсь в том, что теперь эта сделка им осознана, принята как данность, как факт. Он знает, что душа его насквозь изъедена дьяволом барыша и политиканства. Ждать от нее чего-либо живого, естественного, честного, родного и человеческого уже бессмысленно. Такого поэта больше нет. И только подтверждением этой мысли является уход Евтушенко в кинематограф, где, впрочем, также у него не получается ничего правдивого, серьезного, ценного: душа продана, талант загублен.

Страсть к политиканству в натуре бывшего поэта красноречиво проявилась и еще сильнее подтвердилась в нахрапистом стремлении любыми путями прорваться в народные депутаты СССР. Окольными, прямо-таки детективными путями – прорвался. Выступил на Первом съезде народных депутатов с крикливой демагогической «обвинительной» речью против... нашей армии (вспомним эти слова: «Не только за свою страну солдаты гибли в ту войну...») Против армии, спасшей мир от фашизма, с которым всю жизнь в стихах воевал Евтушенко.

Казалось бы, зачем поэту власть? Ведь он и без того – властитель дум миллионов своих сограждан. Истинный поэт, который всегда – пророк, выше любых земных властителей и царей, он способен одним только словом, одним движением руки повести за собой народ. Земная, законодательная власть ему не нужна, она для него скучна, смешна и ничтожна. Слово поэта имеет Божественный отблеск, оно в силах пережить века, цивилизации и оно – бессмертно. Наверное, я совершаю грех, наделяя слово поэта свойствами Высшего Слова, Логоса. Думаю, Бог мне простит... Но поэт, рвущийся к власти...

Подчинившись барышу, соблазнившись земной властью, бывший поэт в закономерном итоге отвернулся от собственного народа, а затем и предал его. Точнее сказать, этот народ он перестал считать своим, кровным, сравнив его с «детьми Шарикова», обозвав «рылами», «самодовольнейшей грязью», а страну – «отечественным болотом» («Вандея»). Всех же честных патриотов России, радеющих за возрождение национального самосознания, он преспокойно и расчетливо смешал с «вандейским навозом». Нашу историю, полную неисчислимых бедствий и жертв, он теперь видит и понимает лишь так: «О наши русские коалы! На всех идеях и делах, эпохи носом подпевалы, вы дремлете, как на стволах». Коалы – это сумчатые медведи, живущие в основном на деревьях. По мнению Евтушенко, русский народ всю свою историю проспал, а германский фашизм разгромили французы и англичане... И геноцид 1918–1930 годов, оказывается, осуществлялся космополитами по отношению к спящим «русским коалам»... Большего бесстыдства вряд ли можно себе представить.

В любой другой стране за унижение национального достоинства и оскорбление своего народа охамевший словоблуд типа Евтушенко был бы привлечен к суду или по меньшей мере подвергся бы беспощадному презрению и потерял бы всякую возможность публиковаться у себя на родине. Такое произойдет где угодно, только не у нас (у «русских фашистов»). Уж такая это страна, здесь разрешено оплевывать любые святыни, в полной уверенности своей безнаказанности, не сомневаясь в том, что народ наш («черносотенцы», «самодовольнейшая грязь», «вандейский навоз») все молча проглотит. И более того – извращение национальной сущности русского народа с помощью основной массы леворадикальной (сиониствующей) печати будет возведено в заслугу, в геройство, станет залогом многотиражных публикаций и чуть ли не мировой известности. Такова реальность.

Нравственная деградация бывшего поэта должна была привести к поступку не просто аморальному, но к подлинно предательскому по отношению и к тем несчастным, замученным и оскорбленным, о сочувствии к которым он вещал на всех своих концертах в шестидесятые-семидесятые годы (вот истинная цена заверениям: «всей шкурой чувствую, как брата, любого нищего земли»): на земле единственного в мире (в настоящее время) фашистского государства он разгуливал и выступал (народный депутат СССР!) в форме израильского офицера – невымышленного оккупанта и расиста. Что, выходит, теперь, надев форму фашиста, бывший поэт перестал чувствовать «всей шкурой», что в этой самой форме израильские расисты каждый день убивают и калечат безоружных палестинцев – женщин, стариков, детей, каждый день бросают в тюрьмы, избивают, пытают, депортируют несчастных людей только за то, что они хотят свободно жить на своей Родине? Что, он уже больше не относится к ним «как к братьям»? И в нем уже больше не «кричит боль живых вместе с болью погибших», когда палестинскую женщину за волосы волокут по асфальту? Ну как тут не вспомнить его нашумевшее в свое время стихотворение «Бабий Яр»?

 

...Мне страшно. Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас – я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту,

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне – следы гвоздей.

...Мне кажется – я мальчик в Белостоке.

Кровь льется, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен,

напрасно я погромщиков молю.

Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» –

лабазник избивает мать мою.

О, русский мой народ! Я знаю – ты

по сущности интернационален.

...Я знаю доброту твоей земли...

 

Ах, Евгений Александрович, как, наверное, сладостно в творческом зуде воображать себя «иудеем», «бредущим по древнему Египту», да к тому же еще с перспективой погибнуть не как-нибудь, а «распятым на кресте», чтобы потом всю жизнь носить «следы гвоздей»! В жизни все куда банальнее до отвращения: посетив палестинскую столицу Иерусалим (ныне оккупированную иудеями), вы только и способны на то, чтобы нарядиться в облачение слуги современного Понтия Пилата, хотя я прекрасно себе представляю, что похожи вы были исключительно на горохового шута.

Что ж, можно себя вообразить и еврейским мальчиком в Белостоке, на глазах которого «лабазник избивает мать» под гогот «бей жидов, спасай Россию!» Выходит – русский избивает, если далее идет восклицание: «О русский мой народ!» и спасать надо Россию, несмотря даже на то, что Белосток – это город в Польше и что в еврейских погромах там русские никогда не участвовали*.

Но какое это все имеет значение для бывшего поэта-интернационалиста! Ведь русский народ у него тоже «по сущности интернационален», а потому и он мог, в принципе, участвовать в погромах. Вообразить это трудно, но для поэта-интернационалиста – можно.

Действительность же бывшему поэту неинтересна, потому что в действительности все происходит не так, как в его воображении: ни одного еврейского погрома бывший поэт в своей жизни ни разу не видел (хотя не скрывает, что очень хотел бы увидеть, и время от времени даже назначает точную дату, о чем оповещает на всю страну по телевидению). Зато по тому же телевидению, правда, лишь в течение двух-трех информационных минут программы «Время», он имел возможность наблюдать палестинский погром от рук евреев-сионистов. Но представить себя арабским мальчиком, на глазах которого израильский солдат избивает мать, – этого бывшему поэту-интернационалисту не дано. Да что там представить! Ему не дано это даже увидеть – ни на экране телевизора, ни в самом Израиле!

Что ж, русской поэзии не убудет. И тот факт, что бывший поэт отвернулся от России в другую, более выгодную для него сторону, говорит о проявлении в конце концов его настоящего лица, неподдельной внутренней сущности, скрываемых им многие и многие годы. И теперь он мог бы вполне определенно изменить поминавшуюся здесь строку в одном из своих давних стихотворений, строку, которая абсолютно не соответствует истине: «если будет Россия, значит, буду и я»... Слово «Россия» здесь стоит не к месту.

__________

    * Как, впрочем, и во многих других – наиболее известных – киевском, одесском, кишиневском, минском и т.д., которые, как правило, происходили в национальных окраинах.

1990 г.